Оружейные заметки нерусского человека (borianm) wrote,
Оружейные заметки нерусского человека
borianm

Categories:

Судьба ополченца

Прочитал книгу Николая Обрыньбы «Судьба ополченца».

http://militera.lib.ru/memo/russian/obrynba_ni/index.html

Книга весьма интересна. Автор, студент-дипломник Суриковкого художественного училища, ушел добровольцем на фронт, под Вязьмой, «не исчерпав всех возможностей к сопротивлению» попал в плен, перенеся поначалу общую тяжкую долю попавших в плен, впоследствии из-за таланта неплохо устроился у немцев, но в 42-м бежал к партизанам, где и провоевал до 44-го, когда его как художника  демобилизовали.

 

Среди картин войны, плена, партизанского быта меня особенно поразили отрывки о довоенных «немецких агентах»:

Вышел на крыльцо немец и на чистом русском языке сказал: 

— Будем вас обыскивать. Нельзя иметь ножей, бритв, оружия.

Вдруг через дорогу у избы закричала женщина, с ней мальчишка весь в крови. Оказалось, он взорвал что-то и ему оторвало два пальца. Сразу представилось, что это он подобрал мои запалы от гранаты, которые, когда нас взяли, я выбросил незаметно на огороде. Чувство вины, жалость, возможность оказать помощь толкнули меня перебежать улицу, я влетел в хату, достал бинт, йод и стал обрабатывать рану, в комнате все кричали, вдруг за моей спиной раздался окрик:

— Тихо! — И прогремел выстрел.

В ту же минуту немец-переводчик, это был он, схватил меня за рукав, грубо толкнул к двери:

— Идем!

На улице, тыча пистолетом мне в грудь, стал быстро спрашивать:

— Политработник? Командир? Откуда?

Я не решился сказать «из Москвы», сказал, что из Харькова.

— И совсем я не командир, а рядовой, я учился в художественном институте.

— Где находится институт?

— На Каплуновской, восемь. А жил в «Гиганте», в десятом корпусе.

Я говорил то, что было со мной шесть лет назад, когда я учился в Харьковском художественном институте и жил в общежитии «Гигант», огромном, вновь построенном здании для студентов всех харьковских вузов. Он скороговоркой сказал:

— А я в Политехническом учился и жил тоже в «Гиганте». Я знаю, что, окончив институт, студент получает звание командира. И еще: у тебя усы и волосы длинные — значит, ты командир, бойцы стриженые все.

Мы, как назло, отпустили чапаевские усы, а после первой и единственной стрижки прошло уже три месяца. Я объяснил:

— Так я и мой друг, мы — художники и добровольцы, [40] потому и с усами, нам разрешили. А волосы, так просто заросли мы.

— Вот если б не на меня, земляка, напал, то вас расстрелять сразу надо. Никому не говори, что добровольцы, добровольцев сразу расстреливаем. Назовись лучше командиром и постригись, как только сможешь, иначе неприятности будут.

Переводчик разговорился:

— Мы еще к вам в институт ходили танцевать с вашими девчатами, у вас вечера были, особенно маскарады, шикарные. Восемь лет в Харькове учился и шпионом был.

У меня вырвалось:

— Жаль, не знал в Харькове, кто ты есть!

Он посмотрел пристально:

— А то что?

Во рту стало сухо, совсем не к месту мои сожаления, сказал:

— Просто никогда не видел шпионов.

— Так смотри! А во время обыска скажи, что ты кунст-мапер.

Он оставил меня у избы с пленными и ушел. Но холодок близкой смерти, только что коснувшейся меня, не отпускал. Что остановило его, шпиона, фашиста, почему он не пустил мне пулю тут же? Может, хорошее утро или то, что он смог вспомнить, как видно, приятное прошлое? То ли, долго скрывая, мог теперь прямо сказать: «Я шпион»? Хотелось покичиться своей властью?.. И такие шли на Москву. Стало тошно и противно, будто по мне лазила гадина. А может быть, чувство родины в нем пробудилось?..

Вдруг открылась дверь, и входит опять он, мой мучитель. Идет ко мне. Садится напротив на нары и разглядывает меня. Я тоже, собрав все силы, стараюсь спокойно смотреть на него, будто его и не узнал, и все, что происходит, так и надо. Спрашивает:

— Откуда ты?

— Из Москвы, из художественного института.

— А я из Свердловска, был студентом второго курса медицинского института. Два года работал шпионом на немцев, должны они меня лейтенантом послать в армию, да документы, что я шпионом был, затерялись. Пока найдут, сюда направили, начальником батальонной полиции.

Я не мог понять, что заставило его прийти ко мне, вчера им же избитому до полусмерти, и признаться в своей подлости. Уже второй раз я выслушиваю признание в шпионаже, и на меня нападает оцепенение. Сразу проносятся картины нашей мирной жизни, мы все студенты, и вот кто-то из нас работает на врага, готовит кровавую бойню. Для чего? Чтобы стать офицером немецкой армии и ему что-то перепало от фашистов? Но и у нас он может быть офицером и иметь положение, если выучится. Может, месть? Месть тех, раскулаченных при коллективизации, их много, ведь тысячи были загнаны на Север, не понимая своей вины; когда мы бродили в окружении, крестьяне тоже говорили: «Хуже не будет, всего натерпелись и в тридцать первом, и в тридцать третьем, тридцать восьмом...» И все же это чудовищно сказать: «Я был шпионом, я готовил эту расправу». Я понимаю причины их ненависти к советской власти, но власть-то это России, твоего народа, она ошибается или ты ошибаешься, но нельзя же ждать, что кто-то придет спасать тебя, не щадя живота своего, из одной жалости к тебе, придут грабить и убивать [76] твой народ, и надежда, что своей жестокостью ты станешь для них своим, ложна. Да, станешь. Но только холуем, с кличкой предателя. Опять, выходит, не месть, а слова о мести — лишь предлог для устройства своей шкуры. А если месть безличная, месть бешеной собаки?..

Начинает разговор о литературе, он Горького не любит, «очень уж тенденциозный писатель», и Чехов — «слюнявый». Напрягаюсь, держу приличный тон, оппонирую, и во мне сладость, что не согнулся я ни вчера, ни сегодня перед этим отщепенцем, и сейчас я не лезу на рожон, но остаюсь при своем мнении, а он юлит, ищет оправдания своей подлости. Да, будет еще лизать он горячую сковороду в аду мучений за свои поступки. Поднимается:

— Знаешь, заходи, ты мне понравился. Я тоже вежливый:

— Как только будет возможность.

Он ушел, и я остался один, радость и горечь во мне, радость, что не уронил я свое достоинство, и горечь за все, что происходит со мной. Но боль так сильна, что вскоре я впал в забытье, и когда пришли с построения мои товарищи, нашли меня без сознания.

 

  А также просто о некоторых "товарищах" :

Тихонько Чистяков начинает рассказывать о своих волнениях, и мне приходится выслушать признание. Оказалось, он прячется не потому, что боится немцев, а потому, что боится, попав в Германию, опоздать к разделу.

— Нет дураков! Если сейчас увезут, то лишусь возможности быть первым на родине, когда освободят Воронеж (освободят его, оказывается, немцы), и тогда не смогу захватить положение...

Шепотом здесь, в темном угольном отсеке, мне рассказывает все это человек, пользовавшийся таким уважением как преподаватель нашей философии и как искусный игрок в шахматы. Строит свои планы, где все фигуры расставлены по местам, как на шахматной доске, и приводят его к победе: он вырвется из плена, вступив в немецкую армию, ведь он капитан, и тогда сможет прийти в Воронеж и захватить лучшие куски.

— Главное, — поучает Чистяков, — нужно закрепиться: [127]

попасть в Воронеж как можно раньше и завладеть книжной торговлей. А с капиталом немцы меня обязательно выберут или назначат бургомистром...

Стучат шаги по лестнице над нашими головами, это возвращаются с построения. Вырываюсь из темной дыры с углем и этой пакостью.

Я рассказал ребятам о Чистякове. Было чудовищно сравнивать поведение майора Менцеля и капитана Чистякова. Теперь уже мы не следили за игрой в шахматы Чистякова, так эта мразь противна человеку. И к таким людям относились осторожнее. Не все, значит, не хотят ехать в Германию только потому, что оторваться от родины кажется страшным, потерей надежд на свободу, борьбу и месть врагу.

Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.

 

 

Ганс ругался:

— Вот гадина, так гадина! Даже капитан перепугался. Мы стали допытываться, с чем она приходила.

— Столько видел у вас предателей, а такого еще не видел! — Ганс опять выругался. — Пришла заявить на своего мужа. Он политрук, бежал из Полоцкого лагеря, ранен в ногу и руку. Как он сюда добрался? А сейчас лежит на чердаке у нее. Ранение такое, что калекой останется, так она пришла его сдать, а ей дайте мужика в лагере выбрать, здорового! Даже капитан ей сказал: «Гадюка! Тебя саму надо в лагерь посадить вместо мужа!» А она ему: «Попробуй! Я на тебя пожалуюсь, что хочешь политрука скрыть». Он и перепугался. Сейчас поведет сама мужа брать. — Ганс не мог успокоиться, поносил ее, гадину: — Вот страх с такой иметь дело...

Нам тоже стало не по себе. Стыдно за русских, стыдно за женщин. Но ведь это одна. А сколько рискуют, чтобы спасти или дать поесть! Сколько мы таких видели во время этапа! Мы все, русские и немцы, говорим, стараясь вновь обрести равновесие. Ты рискуешь, но крадешь бланк, другие рисковать будут, чтобы вывести из лагеря, спрятать, — и за все виселица, расстрел. А тут человек приполз домой, к жене, а она его хочет выменять на здорового мужика, без всякой любви, просто как скотину, чтобы были руки и ноги; а когда был здоровым, клялась в любви... Это было страшное событие даже для немцев, потрясшее всех своим коварством и жестокостью.


 

Молодой еврей сидел, свесив голову. Он находился в состоянии шока. Когда объявляют о расстреле, редко кто может не поддаться гипнозу и совершать поступки, доступные здоровым людям. Вот и сейчас, они лежали, полные покорности судьбе, и ждали, когда их привезут в лагерь евреев и будут расстреливать. Единственный случай протеста, о котором я знаю, был у цыган, их тоже расстреливали немцы как бесполезную нацию. Повели в лес семьдесят цыган, часть — женщин с детьми, везли на телегах. Конвой, как привыкли немцы, дали двенадцать человек. Когда заехали в лес, цыганки набросились на конвоиров и буквально загрызли их, дав уйти мужчинам. Сами женщины с детьми погибли. Цыгане, видимо, не подлежат общему закону потери воли после приговора. За все время расстрелов в нашем лагере только один молодой парень закричал: «Да здравствует советская власть! Все равно вас, фашистов, наши уничтожат!» Да, не так все просто в жизни, как нам казалось; даже закричать перед смертью,

[158] зная о ее неизбежности. Человеку очень трудно преодолеть себя. Я часто думал над этим, то ли остается в нас всегда надежда, и чем ее меньше, надежды на жизнь, тем больше человек боится сделать активное действие, уменьшающее шансы на жизнь; то ли это шок?..

 

— Гут, Николай, — как бы оставляя эту тему, сказал обер-лейтенант. — Я хочу, чтобы Николай нарисовал большой портрет фюрер.

Я никак не ожидал такого предложения, делаю удивленное лицо, смотрю ему в глаза и мучительно ищу нужные слова — что сказать, как объяснить причину, почему я не могу этого сделать? Еще в Боровухе, когда нам пришлось рисовать немцев, мы сами для себя решили: кто нарисует портрет Гитлера, тот считается изменником родины; этот рубикон мы поставили себе, чтобы проверить свою стойкость, ведь нами нарушена присяга, мы сдались в плен; но внутренне присяга осталась с нами.

— Бэссэр я нарисую картину господину обер-лейтенанту...

Он меня останавливает и опять внятно объясняет, что ему нужно. Я опять твержу, что нарисую картину, большую картину.

— Найн, их волен портрет фюрер! — уже тоном приказа повторяет Шульц и выжидающе смотрит.

И вдруг делает вид, что наконец-то понял меня:

— Николай не хочет рисовать портрет фюрер! И мне пришлось открыто сказать:

— Нет, не хочу.

— Если бы я был военнопленным у русских, — показывая на себя, сказал Шульц, — я тоже не хотел бы рисовать портрет Сталина. Да, Николай, я понимаю.

Меня потрясают его слова. Но уже звучит новый вопрос:

— Николай — военнопленный. Почему? Он не хочет быть свободным?

Опять играю в простодушие, объясняю, что хочу быть свободным и надеюсь, что меня отпустят. Обер-лейтенант соглашается:

— Да, отпустят. Сегодня же Николай свободный — наденет мундир и будет свободный немецкий солдат.

Он смотрит на меня прямо, чуть поверх глаз, нужно отвечать сейчас же, я понимаю, что он меня запирает все больше в угол и ждет, как шахматист, верно рассчитавший ходы определения мата. Начинаю объяснять, что я не могу быть солдатом:

— Я давал присягу, мне нельзя воевать против своих, которые тоже давали присягу.

— Да, — говорит Шулыд, — я понимаю, против своей армии воевать нельзя. — Он оживился: — Но Николай будет воевать против бандитов — партизан!

Этот ход мне известен, я тоже делано оживляюсь:

— Я давно хотел сказать обер-лейтенанту, что его обманывают, это не бандиты и не партизаны, это десантники Красной Армии. Они тоже солдаты, я не могу воевать с ними.

Понимаю, что сейчас он может сделать «мат»: нажать кнопку и меня уведут.

Шулыд встал из-за стола. Подошел. И вдруг хлопнул меня по плечу:

— Молодец, Николай! Ненавижу тех русских, которые вчера — русские, сегодня — немцы, а завтра — черт знает кто!

Вызвал конвоира и отпустил меня.

       

— Я спрашиваю, с каких краев будешь?

— С Украины.

— Украинец, значит.

— Был украинцем, а в плену русским стал.

— Что ж так, торгуешь своей нацией?

— Да нет, это я в лагере своей национальности не называл, там сотни делали украинские и баланду за это лишнюю давали. Много из нашего брата изменников.

Мой сосед ничего не ответил, повернулся спиной, видно, решил спать. Я тоже умостил поудобнее охапку травы под головой и закрыл глаза. Но он снова заговорил:

— Так что заметил, что с украинцев много изменников. Кому ж воны изменяють?

Этот вопрос был явно недоброжелательным, и я не задумался с ответом:

— Да уж не полиции немецкой.

Он смолк, как бы переваривая. И вдруг приподнялся и злобно выругался мне в лицо: [284]

— Сволочь! ...московская! А ну давай с моего шалаша! Еще и под шинель прилез, ублюдок!

 

Я понимал, что комиссара волнуют психологические причины, приведшие меня в партизаны, и начал подробно рассказывать о лагере в Боровухе и Третьяке, об Ане Гусевой и аусвайсах, о Полоцке и как привезли нас потом в Боровку рисовать генерала и расписывать столовую для солдат, сказал и об условиях, в которых мы находились. Если бы мы бежали из лагеря, где умирали от голода, где нас били и нам угрожала смерть, то все было бы понятно и ясно, и Карабань ждал, что я буду рассказывать о всех ужасах плена, но я говорю, что в Боровке нам давали обед и шоколад и что генерал хотел меня увезти в Мюнхен и сделать своим художником. Оттого что я ждал такого вопроса, как он задал, что этот вопрос был для меня болезненным, вырабатывалась щепетильность, я не хотел взывать к жалости, не хотел уменьшать свою вину, потому и сказал про шоколад, хотя шоколад нам дала один раз Лизабет. Карабань сказал сдержанно:

— Как же ты от шоколада бежал?

Конечно, это трудно укладывалось в сознании, почему ты решился бежать, шел на риск быть убитым уже на проволоке, а теперь в партизанах будешь рисковать жизнью в борьбе с врагом, который фактически к тебе относился сочувственно и даже ценил твой талант, — я понимал, что все эти рассуждения у комиссара есть и надо сломить недоверие, потому спросил прямо:

— Выходит так: бьют — беги, а дают — бери?! Если бы я за шоколад продавался, то и сидел бы там!

— Ладно, ладно, — сдался Карабань, — я обидеть не хотел.


Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments